Значение поэзии в стихотворениях Пушкина - Страница 11


К оглавлению

11

- Хоть, впрочем, он поэт изрядный,

Эмилий человек _пустой_ {20},

а впоследствии их внуки, охотно приняв fait accompli*, с услужливою торопливостью уделяют прославленному человеку от своей полноты.

Пустота истинного поэта жаждет, конечно, иного наполнения. Все то житейское содержание, что наполняет сердца и умы занятых людей, весь их мир должен стать для истинного поэта пустынею мрачной - более мрачною и пустою, чем та, в которой он влачится и которая дает ему убежище от мнимой и суетной полноты жизни и внешнее условие для будущего утоления его духовной жажды. Он ничего не делает, ничем не занят, не сочиняет никакого нового, своего содержания - из своей пустоты, не думает оплодотворить свою душу от пустынного ветра главы своей,- _жаждет_ духовного удовлетворения и _влачится_ к нему. С _его_ стороны больше ничего и не требуется: алчущие и жаждущие насытятся...

__________

* Совершенный факт (фр.).- Ред.

249

И шестикрылый Серафим на перепутье мне явился.

"На перепутье" - черта автобиографическая: на жизненном перепутье Пушкина в 1826 году, между прошлыми мечтами и надеждами будущего, явился многокрылый дух вечной свободной поэзии. Тот гений чистой красоты, о котором ему прежде мимолетно напоминали случайные встречи с живыми образами прекрасного, явился теперь сам, и не как мимолетное видение, а как верный благодетель,- явился, коснулся его и открыл ему... не новые какие-нибудь, невиданные и неслыханные чудеса и тайны,- нет, он только открыл его глаза и уши:

Перстами легкими, как сон,

Моих зениц коснулся он:

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы;

Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон.

Новых чувств не дает гений поэту; он только усиливает, возводит на высшую ступень прежние чувства, делает поэта духовно более _зорким_ и более _чутким_? И что же он воспринимает этою новою чуткостью? Опять-таки ничего небывалого; повышенные, перерожденные чувства не помогают ему сочинять то, чего нет, выдумывать что-нибудь _новое_, а только помогают ему лучше видеть и слышать то, что всегда есть:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводных ход,

И дольней лозы прозябанье.

Все, что есть на небесах и на земле, изначала положенное Предвечным и в шесть творческих дней устроенное,- все это шестикрылый гений открывает вниманию поэта. Он дает ему слышать не то, чего нет или не было, а то, что ускользает от грубого чувства:

И стал я слышать с этих пор,

Что для других неуловимо {21}.

(А. Толстой).

Все и так существующее, всякому известное, но не так, как оно известно, а в вечной силе своего образа, насквозь просветленное все, до последней пылинки, стоит перед духовным восприятием поэта:

250

Этот листок, что засох и свалился,

Золотом вечным горит в песнопеньи {22}

(Фет).

Вот это вечное золото, которым у бога горит все существующее,- его-то и показал Серафим поэту, в нем-то и сущность поэзии.

Но что же такое вдруг случилось? Отчего этот Серафим, божественно-невозмутимый и женственно-нежный, с перстами легкими, как сон, вдруг, вместо божественной невозмутимости, начинает проявлять невозмутимость опытного хирурга, а женственную нежность заменяет свирепостью краснокожего индейца?

И он к устам моим приник,

И вырвал _грешный_ мой язык,

И _празднословный_, и _лукавый_...

Откуда вдруг взялись эти категории порядка нравственного?

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил _десницею кровавой_.

Откуда это превращение перстов легких, как сон, в кровавую десницу? Впрочем, если бы Серафим просто вырвал язык у пророка, естественно запачкавшись при этом кровью, и Пушкин передал бы этот факт без всякого объяснения, то наши эстеты и гиперэстеты нашли бы тут новый повод для восхищения и для причисления Пушкина к _своим_: вот, мол, до какой степени поэт был проникнут идеей новой красоты, которая выше различия добра и зла,что даже Серафима заставляет злодействовать, и притом безо всяких угрызений совести - не Борису Годунову или Сальери чета! Но беда в том, что действие Серафима имеет у Пушкина внутренний смысл, и притом самый неприятный для гиперэстетической тенденции: язык вырывается не ради красоты этого хирургического "жеста", а ради _пользы_, и притом - что еще ужаснее - ради пользы нравственной: грешный, празднословный и лукавый язык человеческих страстей и слабостей нужно заменить жалом сосредоточенного и мудрого слова.

Если бы Пушкин остановился на половине стихотворения - на "дольней лозы прозябанье",- то он заслужил бы всецелое одобрение эстетов, тех сравнительно безобидных между ними, которых заблуждение состоит именно лишь в том, чтобы половину принимать за целое. Небесный гений возводит избранника - пророка по форме, поэта по

251

существу - в область чистой поэзии, в мир вечной и всеобъемлющей красоты, озаряющей своим сиянием всякое бытие, от ангела до гада, от движения небесных сфер до незаметно прозябающего растения. Чего же еще? Что можно к этому прибавить? Если бы Пушкин прибавил только кровавые действия Серафима, без их нравственного основания, он заслужил бы искренний восторг тех неистовых гиперэстетов, которые от идеи безразличия добра и зла перешли к сатаническому почитанию "прекрасного" _злодейства_, "святой" _жестокости_, "небесного" _зверства_.

Но Пушкин не был ни гиперэстетом, ни даже эстетом, а просто поэтическим гением; поэтому он не мог угодить ни тем, ни другим; зато угодил истине.

Тут, в переходе от горних ангелов и от дольней лозы, от всего, что следует созерцать и слышать, к лукавому языку, которого не должно ни созерцать, ни слушать, а нужно вырвать,- в изображении этого перехода сказалась вся истинная гениальность Пушкина и его значение как чистого, беспримесного поэта. Если бы он писал это стихотворение от своего ума и чувства, вторая половина была бы, во всяком случае, мягче. Моральный ригоризм вовсе не был в натуре Пушкина, в его личном характере. Кажется, никто еще не упрекал Пушкина в том, чтобы он преднамеренно ставил себе или другим слишком строгие нравственные требования. Но он был чистый _поэт_ - и только; чистый поэт имеет своим предметом чистую красоту и - ничего более; а красота сама по себе, по самому существу своему, по внутренней природе своей есть _ощутительная_ форма истины и добра. Отделить ее от них можно только насильно и искусственно; отнять их у нее - значит лишить ее не постороннего чего-нибудь, а ее собственного внутреннего содержания.

11